23 дек. 2009 г.

Кен Рассел: кино на языке пламени

Старайся быть хоть отчасти неправдоподобным.
Оскар Уайльд
Фильмы Кена Рассела (р. 1927) всегда заставляли критиков искать самые вычурные эпитеты. Неистовость, вульгарность, чрезмерность, яркость, пышность и т.п. – это о фильмах и о режиссере, который когда-то, отвешивая пощечины общественному вкусу, показал довольно смирному британскому кино, что такое настоящий темперамент. Пожалуй, самое уместное слово в отношении творчества Рассела – "flamboyant", "пламенеющее". Здесь всё: и неукротимая фантасмагоричность его фильмов, и бескомпромиссный характер режиссера, и сам огонь, который открытым образом-символом постоянно появляется в его картинах – будь то пламя, за секунду охватывающее дом на берегу озера в первых кадрах "Малера", или костер, так невыносимо долго пожирающий священника в финале "Дьяволов", что кажется, вот-вот загорится сама пленка.
"Ужасающий, отталкивающий талант", когда-то было сказано о Расселе, как о его любимом Орсоне Уэллсе было сказано "бездарный гений". Одна из самых последовательных противников Рассела, кинокритик Полина Кейл, своеобразно отдавала ему должное: Рассел, писала она, "так искажает факты, что в ситуации вообще не остается правды; создаваемая им изменчивая смесь помпезности, злости и пародии преувеличивает то, что и так неузнаваемо; и мы уже не знаем, на каком мы свете. Поэтому в какой-то момент на фильме Рассела я всегда говорю себе: "Этот человек сумасшедший". Но по той же самой причине те, кто обожает его фильмы, говорят, что он гений".
Своими фильмами Рассел всегда стремился спровоцировать то отношение к искусству, которое исповедует сам - это подтверждают все его безумные байопики о музыкантах и художниках. В фильме "Дикий мессия" он озвучил это отношение устами героя, с которым сам себя ассоциировал: "Искусство живое – вы можете наслаждаться им, смеяться над ним, любить его или ненавидеть, но не надо ему поклоняться!". "Вульгарность", в которой часто обвиняют Рассела, для самого режиссера – неотъемлемая часть искусства, признак того, что художник не тлеет, а по-настоящему горит, и это пламя переходит на зрителя. Искусство и природа – вот две прямо противоположные по своей сути субстанции, которыми всегда вдохновлялся Рассел, оставляя другим режиссерам тихий ход повседневности. Никогда не порывая окончательно с распознаваемой сюжетностью, Рассел, тем не менее, всегда предпочитал "реальности" яркую образность.


В конце 1950-х – начале 1960-х, когда Рассел начинал работать на телевидении, британские критики сетовали на недостаточную "кинематографичность" отечественного кино, на то, что "о чем" затмевает "как". Редактор журнала "Sight and Sound" Пенелопа Хьюстон писала: "Наши кинематографисты ближе к социологам, изучающим свойства среды, чем к художникам, готовым перетасовать любой ландшафт, коли к тому их призывает искусство". Кен Рассел, самоучка с насыщенным прошлым моряка, служащего военно-воздушных сил, танцора и фотографа, был одним из первых британских режиссеров, приступивших к такой "перетасовке". Характерно, что еще работая фотографом, он мечтал о карьере в индустрии моды – игнорируя самый дух времени с его поисками правдоподобия и "живой жизни". В своей серии фотографий девушек-"тедди" (1955) он явственно восхищался не уличной правдой, а вычурностью и анахронизмами в облике девиц. Британское кино с его богатыми традициями "социального реализма" всегда было Расселу чуждо: "Я не вижу ни малейшего смысла в создании фильмов о людях, красящих электрические столбы в северной Англии. Это смехотворно, но такова британская киноиндустрия", – бескомпромиссно заявляет в интервью 82-летний режиссер.
Если попытаться все же найти среди британских режиссеров предшественника Рассела, то это, несомненно, Майкл Пауэлл, столь же склонный не улавливать реальность, но мегаломански пересоздавать ее на экране и "говорить" визуально-музыкальными образами. Можно обнаружить у Рассела черты, конгениальные и творчеству Ричарда Лестера с его безумной энергетикой и абсурдизмом, и Линдсея Андерсона – апологета "заинтересованного", страстного искусства. С Майклом Пауэллом Рассела роднит еще одна деталь: оба режиссера, познав большой успех, стали со временем персонами "нон-грата" в киноиндустрии. Но если с Пауэллом это произошло практически в одночасье, после выхода скандального фильма "Подглядывающий" (1960), то Рассел прошел долгий путь по нисходящей – от триумфа начала 1970-х через постепенную маргинализацию к почти полному исчезновению с киноведческих "радаров" в качестве актуального режиссера, несмотря на по-прежнему активную деятельность. Рассел, по выражению его биографа Джозефа Ланцы, "показал киноиндустрии средний палец", но жест, похоже, был взаимным. Обозначив эту печальную драматургию кинокарьеры Рассела, попытаемся выявить – вне строгой хронологии – некоторые лейтмотивы его творчества.

Полностью можно прочитать здесь: "СИНЕМАТЕКА"

27 нояб. 2009 г.

"Похороните меня за плинтусом" - Сергей Снежкин (Россия, 2009)

Тяжкой крестягой
…Или про жизнь одиноких сердец
У каждого фильма свой конец.
Для полноты картины требуется предыстория. В середине 90-х Павел Санаев, внук знаменитого советского актера Всеволода Санаева, опубликовал повесть "Похороните меня за плинтусом", в которой угадывались, хоть и довольно сильно преобразованные, события его собственного детства – сложные отношения его дедушки и бабушки с матерью, актрисой Еленой Санаевой, и отчимом, Роланом Быковым (последнему Санаев посвятил эту книгу). Со временем повесть стала бестселлером, выдержав множество переизданий. Когда несколько лет назад у продюсеров нашлись деньги на экранизацию, Павел Санаев от постановки отказался, и сценарий был отдан Сергею Снежкину. Отношения автора повести с режиссером сразу не задались – Снежкин сценарий сильно изменил, сделав из фильма совершенно другую историю, "по мотивам". Не очень сложились отношения и у фильма с многочисленными поклонниками книги, которые ждали от картины Снежкина как минимум того же сюжетного и смыслового пуризма, что был в инсценировке театра "Балтийский дом".


Болезненный мальчик Саша Савельев (удивительный Александр Дробитько) живет в "киношном" доме возле станции метро "Аэропорт" с дедом (Алексей Петренко) и бабушкой (Светлана Крючкова), которая утверждает, что мать Саши – "потаскуха", променявшая сына на "карлика-кровопийцу" и повесившая ей ребенка на шею "тяжкой крестягой". Мальчик мечтает о маме (Мария Шукшина), которая пытается забрать его к себе. Тираническая бабушка изрыгает многоэтажные проклятия в адрес всех и вся, таскает ребенка по врачам и изводит его своими истеричными атаками. Такова сюжетная канва книги и фильма, дальше начинаются отличия.
Явно не испытывая особого интереса к отдельно взятой семье (хотя популярность книги строится, помимо прочего, как раз на прискорбной узнаваемости эмоциональных ситуаций), Снежкин старается придать сюжету черты общезначимости, к тому же с социально-исторической, если не политической, подоплекой. Он густо замешивает на экране отнюдь не ностальгическое ретро об излете "застоя", подчеркивая особое положение семьи "народного артиста" и вводя явственный мотив загнивания советской элиты. Все это не ново в творческой биографии режиссера – достаточно вспомнить, например, что он когда-то экранизировал знаменитую повесть Юрия Полякова "ЧП районного масштаба" (1988) о развращенных комсомольцах-номенклатурщиках, а в фильме "Цветы календулы" (1998) повествовал о постперестроечном вырождении семьи советского писателя – номенклатуры "духовной".

Полностью можно прочитать здесь: "СИНЕМАТЕКА"

5 нояб. 2009 г.

"Миннесота" - Андрей Прошкин (Россия, 2009)

Американская мечта с русским акцентом
Фильм "Миннесота" при ближайшем рассмотрении с неизбежностью встраивается в два значительных контекста – вызвавшей множество дискуссий о "новой волне" конкурсной программы 20-го "Кинотавра", где он был представлен, но остался без наград, и, конечно, в контекст творчества легендарного Александра Миндадзе, написавшего сценарий фильма.
История о братьях Будниках, игроках захолустной хоккейной команды "Дизель", младшему из которых приезжий "купец" предлагает контракт с американским клубом, явственно выделяется на фоне главных фильмов "Кинотавра" лояльностью зрителю и непривычной для последнего внятностью рассказа. Эти качества проявляются в фильме как будто "не благодаря, а вопреки" – вопреки сумасшедшей взвинченности интонации, вопреки представлению о сценариях Миндадзе как о не предполагающих легкости восприятия, вопреки, наконец, формальной "включенности" Миннесоты в сюжетные тенденции молодого российского авторского кино (провинция, беспросветность, пьянство и т.п.). Картина Андрея Прошкина, вполне возможно, займет то "свято место", которое в нашем кино давно уже практически пусто – добротной "зрительской" драмы, в которой при желании можно вычленить и подтекст, и метафору – а можно и просто сосредоточиться на патологиях братских отношений, существующих в диапазоне от "я за него любому глотку перегрызу" до перегрызания глоток уже друг другу.


Фильмы Вадима Абдрашитова и Александра Миндадзе – "священная корова" сначала советского, а затем и российского кино – всегда с пугающей точностью ставили диагноз своему времени и стране в этом времени, уникальным образом существуя на стыке притчевости и острой актуальности. После распада творческого тандема (последний фильм – "Магнитные бури", 2003) Миндадзе в своем режиссерском дебюте "Отрыв" (2007) продолжил исследование, собирая и встраивая в запутанный нарратив о последствиях авиакатастрофы едва уловимые симптомы "постапокалиптической" раздробленности, зыбкости эпохи. В более скромной по замыслу Миннесоте (которая, к слову, первоначально называлась как раз "Отрыв") сценарист рассматривает уже не столько время, сколько "место" в его вневременных координатах, как будто оставив другим, молодым авторам возможность анализировать шизофреническую шаткость современности (что и делают – очень по-разному и с разным успехом – герои того самого 20-го "Кинотавра" Родионов, Сигарев, Вырыпаев).

Полностью можно прочитать здесь: "СИНЕМАТЕКА"

25 окт. 2009 г.

Детский синдром (Образ взрослого как ребенка в новых российских фильмах)

Любо мне, городской сумасшедшей,
По предсмертным бродить площадям.
А. Ахматова
Да будет тебе известно, о друг мой Санчо, что я по воле небес
родился в наш железный век, дабы воскресить золотой.

Вариации образа «взрослого как ребенка» существуют в неисчерпаемом контексте мотивов и тем. В предельном рассмотрении они встроены в извечный и неразрешимый спор о душе и рассудке, природном и культурном, интуитивном и логическом – то есть о двух принципиально разных способах общения с миром. В европейском искусстве этот образ существует чаще всего в режиме реабилитации – как нечто, нуждающееся в оправдании и встраивании в переусложненную рассудочную систему координат. Наверное, самой масштабной апологетической «акцией» – после романтизма – стало искусство авангарда: ставя в один ряд детское, первобытное и «безумное» (и в целом маргинальное), авангард отвечал на вызовы кризиса, перелома эпох апелляцией к «впервые-бытию», к практикам, способным вернуть утомленному цивилизацией человеку сознание вне- и пралогическое, целостное, не разрушенное усиленной рефлексией.
И все равно – каждый раз апологию, произведенную до того тысячи раз, приходится выстраивать заново. Она может существовать лишь как вспышка: вписать «детское» сознание во взрослый мир нельзя надолго – оно будет стремиться к исчезновению как «не от мира сего». Заново – но никогда не с чистого листа, от предыдущих попыток так или иначе остается хоть что-то. Для кого-то это будет евангельское: «…если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное», для другого – Кандид или Мышкин, для третьего – хотя бы и просто смутная тоска по собственному детству.
Образ «взрослого ребенка» практически невозможно вычленить с каком-то чистом виде – скорее это условное обозначение, которое существует на пересечении сложных мотивов, прежде всего – безумия и святости. У «взрослых детей» ищут «правды», полагаясь на их особую, сдвинутую оптику, на способность увидеть связь вещей там, где «нормальному» (взрослому) сознанию она недоступна. Введение образа «взрослого ребенка» – один из классических способов остранения, «вывода вещи из автоматизма восприятия» (В.Шкловский), когда этот образ приобретает, помимо собственной, ценность медиативную, ценность «увеличительного стекла».
Парадокс состоит в том, что практически невозможен наивный разговор о наивном. «Взрослый ребенок» и тот, кто говорит о нем, – по разные стороны. Разговор сам по себе уже не-наивен, «рефлексивен», то есть передает не состояние, а его «отражение». Само состояние – это скорее крик, бормотание, молчание. И монологичность – если здесь уместно понятие «логос» – в противовес диалогичности, зацикленность, даже аутизм.

В фильме режиссера Бориса Хлебникова и сценариста Александра Родионова «Сумасшедшая помощь» трое «взрослых детей» – инженер с диагнозом, его дочь и пригретый им белорусский гастарбайтер Женя (Малыш). Образ инженера устроен наиболее сложным образом: он будто бы «отрабатывает» весь запутанный узел значений, которые могут быть привязаны ко «взрослому ребенку» – и идет значительно дальше. Он не просто «стекло», он скорее непрозрачен: таковым делает его прошлое, которого у чистого симплициссимуса как бы нет и не должно быть ради его «незамутненности».
Уже лежащая на поверхности апелляция к образу Дон Кихота встраивает инженера в особую местную традицию – неоднократно описан феномен «донкихотства» (или «кихотизма») как константы русской культуры в почти полном отрыве от романа Сервантеса. Образом испанского идальго в России бесконечно «поверяли» себя и других, находя в нем связь с русской духовной жизнью. «Назови меня Дон-Кишотом, – писал в письме Карамзин, – но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею так страстно, как я люблю – человечество!» Достоевский призывал знакомить с книгой юношество, дабы «отвлечь его ум от поклонения вечному и глупому идолу средины, вседовольному самомнению и пошлому благоразумию».
Помимо деятельной жажды добра, которая, впрочем, в результате может привести и ко злу, инженера роднит с сумасшедшим рыцарем тоска по «золотому веку»: «жившие тогда люди не знали двух слов: твое и мое. В те благословенные времена все было общее». Узнаваемая риторика принадлежит… Дон Кихоту – а могла бы и возбужденному инженеру. Вот один из предметов тоски последнего: «Разве раньше Москва была такой? А! Какой был снег! Какие дворники!». Золотой век его молодости был населен «героями» – инженерами завода, на котором он работал («герои ушли, остались только их подвиги»). Действуя как «наивный» художник, он – явно по зову внутренней необходимости – устраивает стихийный перформанс, приделывая к колоннам с бюстами «героев» вылепленные из теста гениталии («Гениталии на колонне – знак особого уважения к изображенному», – сообщает инженеру телевизор).
Инженер на пенсии, которому до всего есть дело, взыскует справедливости и добра: в наше время и в нашем месте это может означать, что родословную он ведет от гайдаевского студента-идеалиста Шурика (явно «физика», а не «лирика»), растворенного в своем времени, который точно знал, кто прав, кто виноват, легко разоблачал жуликов и примерно наказывал хулиганов. Это даже не просто родословная – он и есть постаревший Шурик со справкой. Теперь сострадательный инженер борется с новой зыбкой, топкой реальностью, и здесь только логика безумия может подсказать ему, где настоящий враг. Потому что враг его – везде и нигде.
Если раньше российское кино, разрабатывая тему борьбы «старых русских» с «новыми», облекало ее в форму осознанной и злой мести за конкретные преступления, а режиссеры поколенчески были близки своим героям («Ворошиловский стрелок» С.Говорухина, 1999; «Старые клячи» Э.Рязанова, 2000), то сотканный из мифологем пожилой герой молодого режиссера борется скорее со вселенским злом, которое для него по особенно характерному для детского мышления принципу “pars pro toto” (часть вместо целого) воплощает участковый милиционер. Участковый будто улавливает и собирает в пучок все эманации немотивированной злобы (потому что мотивации слишком неясны, глубоко спрятаны, неуловимы и вездесущи), разлитой в пространстве дворов и помоек хмурого микрорайона.
Инженер еще и «юродивый» – но не потому, что это слово с явной подменой значения вошло в понятийный ряд «ребенок, дурачок, блаженный», а в первоначальном смысле осознанного парадоксального подвижничества, призванного посрамить «нормальность» безумием: «тот будь безумным, чтобы быть мудрым» (1 Кор. 3:18). Именно так можно понять нежелание инженера пить таблетки, упорный отказ от нормальности. Хотя дочь преподносит лекарство как средство от пневмонии, он знает, что после него ему уже не захочется никакого добра. Он встроится в серость и потеряет «детский» взгляд на вещи, когда реальность как будто пульсирует и всё связано со всем, пускай и непрактичным, нелогичным образом. Мир будет непоправимо «разволшебствлен» – никакие флюиды не заставят отскочить крышку мусорного бака.
Инженеров «Санчо» – Женя-Малыш – в противовес ему прозрачен абсолютно. Он выхвачен – не то что «против своей воли», а вообще без участия таковой – из деревенского бытия, бытия вне времени, где он лишь ел и спал, пребывая таким образом в состоянии естественной, природной атараксии. Интуитивно он исповедует принципы недеяния и молчания. Он беззащитен и доверчив, и потому открыт для любого внешнего воздействия, не сопротивляясь ему, не «отражая», а пропуская сквозь себя и открывая суть этого воздействия. Малыш лишен даже страха – чувства, предваряющего агрессию. Если он хоть сколь-нибудь безумен, то безумен непротивленчески: на сбивчивый рассказ инженера о ритуальных побоях в милиции, призванных посеять в людях страх, Малыш резонно замечает, что «такой порядок в Москве».
Инженер и Малыш, несмотря на всю их разность, будто узнают друг друга. Читают детские книжки, играют в лото, достают игрушки из автомата, ждут послания от уток и спасают старушек. Эти детские книги, «Чебурашки» и «Карлсоны» – тоже часть прошлого, но прошлого уже не инженера, а его дочери – и тех, к кому, скорее всего, обращен фильм. Дочь старается вписаться в городскую реальность – и до поры ей это удается. Но, сопротивляясь поначалу появлению в жизни отца какого-то неопрятного типа, в конце концов и она «узнает» его. Мир остается отдельным и злым, но герои находят друг друга — теперь они могут быть пусть и далеко, но вместе.

Еще один «взрослый ребенок» – главный герой фильма Николая Досталя «Петя по дороге в Царствие Небесное». Удивительным образом сквозь призму этого фильма яснее видится посыл «Сумасшедшей помощи», несмотря на то, а может, и благодаря тому, что действие разворачивается в ином хронотопе: накануне смерти Сталина, в заполярном поселке близ Кандалакши, где одни строят электростанцию как свободные люди, другие как рабы, а третьи их охраняют. Одно из главных свойств режиссуры Досталя – способность видеть лирику человеческих связей на фоне не приукрашенного быта. На заре 90-х режиссер в полную силу продемонстрировал это свойство в своем, возможно, лучшем фильме – «Облако-рай». Там тоже был пронзительный «наив» – Коля, не по своей воле перекати-поле, который желал только одного – чтобы всем в его родном замызганном и тоскливом «поселке городского типа» было хорошо.
Озвученный в новом фильме Досталя диагноз главного героя чрезвычайно выразителен: «покорная ограниченность, отказ от саморазвития, погашенные оборонительные рефлексы». Простодушный Петя играет в работника автоинспекции и весь поселок ему в этом подыгрывает, беспрекословно повинуясь какому-то неписанному правилу, «общественному договору». Только один человек игнорирует договор – полковник МГБ, начальник окрестных лагерей Богуславский. У него своя игра. По сути, представитель власти ведет себя с Петей примерно так же, как ведут себя с главными героями «Сумасшедшей помощи» практически все, потому что своя игра здесь – у каждого, а договор отменен.
Досталь скрещивает две реальности: современные представления о том времени и его саморепрезентацию. Последнее можно заметить в мимике, жестикуляции, манере разговора – они явно отсылают к кино 1940-50-х с его широкими улыбками, громким дружным смехом и размашистыми движениями, подразумевающими какое-то непрестанное коллективное «Эх!». Репрессивность эпохи, ее людоедский нрав маячат где-то на периферии жизни поселка, из которого сослать можно уже только на Северный полюс. Петя выявляет в этих людях главное – принимая «взрослого ребенка» таким, каков он есть, они «здесь и сейчас», на очень личном, интимном уровне создают для себя и для него разумный и диалогичный мир. То есть такой взрослый мир, в котором ребенок, как и положено, защищен.
Здесь господствует то, что Дмитрий Быков называет «горизонтальными связями»: «…землячество, одноклассничество, соседство, социальная близость, разветвленное родство, «блат» и т. д. – играют в России роль исключительную, – пишет Быков, – образуя спасительную «подушку» и не давая государству ни окончательно задушить, ни до конца развалить страну». Только горизонтальные связи, связи общих смыслов (кстати, и того самого смысла: «не знать двух слов – твое и мое»), скрепленных надеждой на лучшее, могут сделать эту страшную, тяжелую жизнь хоть сколько-нибудь сносной.
«Инспектор Петя» встроен в эти связи как важная их часть, камертон. Именно на отношении к нему начальник строительства воспитывает своего сына. Причем, судя по всему, в этом мальчике автор повести и сценария фильма Михаил Кураев вывел самого себя. Эгоистичное и не имеющее еще представления о нормах сознание ребенка не в состоянии принять взрослую игру. «Ты зачем с этим идиотом объяснялся?», – спрашивает мальчишка отца после очередной Петиной инспекции – и остается на зимней дороге один с отцовским напутствием: «Проветрись и подумай. Пора уж из дураков-то вырастать».
Если «инспектор Петя», обходя поселок с дозором, становится чем-то вроде местной достопримечательности, то у хлебниковского инженера, тоже своего рода «инспектора», нет к тому никаких шансов. В мегаполисе «Сумасшедшей помощи», на какие «микро» его ни дели, нет и не может быть того, что по-английски называется “neighbourhood” – неопределимого одним словом явления, где, если даже просто поверить словарю, «район, соседство, соседские отношения» в идеале перерастают в «близость, смежность, родственность». Здесь нет горизонтальных связей, нет и того необходимого малого пространства, в котором человек в состоянии освоиться. А смутное бормотание городского сумасшедшего с неизбежностью влечет его к смерти – среди автономно болтающихся в пространстве людей.
В этическом учении Шопенгауэра есть гениальная в простоте своей мысль: сострадание, то есть ощущение страдания, которое «не меня постигает», происходит из отождествления себя с другим. Принимая страдания другого как свои, человек словно предполагает, что на сущностном уровне не отличается от другого, а глубинно совпадает с ним. Умеряя в человеке себялюбие, сострадание способствует взаимосохранению всего рода. Именно это глубинное совпадение пытаются удержать и сохранить, пускаясь в свое безнадежное предприятие, хлебниковские «взрослые дети».

Разрушение связей как пространства общих смыслов обесценивает понятие «нормы», что в свою очередь – если говорить, конечно, крайне упрощенно – продуцирует то, что принято называть «инфантильностью». Таких «взрослых детей», не «свято-безумных», а в самом простом смысле эгоцентричных и бегущих малейшей ответственности, всякого выбора, российское кино последних лет показало много. Интересно то, что с особенной силой это проявляется не в авторском кино («Изображая жертву» и «Юрьев день» К.Серебренникова; «Волчок» В.Сигарева; «Миннесота» А.Прошкина; «Кислород» И.Вырыпаева и др.), а в жанровом, особенно в жанровом «с претензией» – на наследование специфической традиции советской «лирической комедии».
Всеми силами пытаясь создать «позитив», умывая Петербург дождями («Питер FM»), а Москву высветляя фильтрами, призванными обозначить в кадре солнечность и непрерывный праздник («ЖаRа»), эти фильмы безуспешно пытаются воспроизвести чужую интонацию. И «проговариваются», выдавая в качестве героев, ролевой модели каких-то непрерывно бегущих, «парящих» над прозой жизни персонажей, которые не в состоянии сделать паузу между мыслью/чувством и словом/делом. Сделать паузу, чтобы оглянуться вокруг и увидеть других людей. По сути, они отвергают, может быть, главную ценность, выработанную взрослым сознанием, – способность к диалогу как основному условию человеческого общежития. Они отказываются следовать «норме» просто в быту, например, сдерживать обещания, боясь, видимо, прослыть существами приземленными. И на самом деле ведут себя как невоспитанные дети, устроившие в отсутствие взрослых непрерывный «праздник непослушания».
Эти персонажи «захлебываются в эстетике» (М. де Унамуно), точнее, в дизайне, даже занятия выбирая те, что воспроизводят какие-то полые гладкие формы. Если вернуться к авторскому кино и описать это в терминах Ивана Вырыпаева, который, как ни странно, выстраивает свою рефлексию на том же поле, то они «не понимают, а ощущают» и у них явно слишком много «кислорода» – попытка избежать кислородного голодания приводит, напротив, к интоксикации. Они существуют в режиме постоянно рассеянного внимания, не способны испытывать неловкость и чувство стыда, потому что для этого необходимо понимать, какую именно норму ты нарушаешь. А уши их, как сообщает нам Вырыпаев, заткнуты плеером, что препятствует усвоению каких-либо запретов/заповедей.
Впрочем, не будем абсолютизировать, дабы не впадать окончательно в морализаторство. В конце концов, «всякая человеческая добродетель в общении есть разменная монета; ребенок – тот, кто принимает ее за настоящее золото», как писал Кант в своей «Антропологии». Однако продолжал: «Но все же лучше иметь в обращении разменную монету, чем ничего; и в конце концов можно, хотя и с значительными потерями, обменять ее на чистое золото».

В сокращенном виде опубликовано в журнале "СЕАНС"

23 окт. 2009 г.

Путь наверх: генезис британской "новой волны"

Если французское кино принято описывать в основном в категориях идеологии и эстетики, то история британского кинематографа нередко напоминает производственную драму о борьбе, чаще безуспешной, за финансирование, творческую свободу и независимость от Голливуда. Почти с самого начала развития индустрии британское кино сотрясали большие и малые кризисы – и экономического, и художественного свойства. Положение Британии в киномире явно не соответствовало ее амбициям. Государственную установку отражало печально известное заявление президента Британского совета по киноцензуре, сделанное в 1937 году: "Мы можем гордиться тем, что в Лондоне не показывается ни единого фильма, отражающего насущные вопросы современности". При этом именно "отражение насущных вопросов" в эмпиричной британской культуре всегда занимало особое место – неслучайно в 1930-1940-е годы основные достижения принадлежали документальному кино, группе Джона Грирсона, которая, как считалось, лучше всего выразила особенности национального мировосприятия.
Очередной кризис пришелся на 1950-е годы, которые позже стали называть "эрой уныния, застоя" (doldrums era) в британском кино. Энергия кинозавоеваний 1940-х иссякала, закрывались кинотеатры и студии, в том числе легендарная в годы войны студия документального кино "Crown". Лучшие режиссеры – среди них Кэрол Рид и Майкл Пауэлл – уезжали в Америку или переживали творческий неуспех. Самым интересным явлением этих лет были комедии студии "Ealing" и хорроры студии "Hammer". В прокате лучше всего шли фильмы о Второй мировой, из которых наиболее успешным стал профинансированный американцами "Мост через реку Квай" Дэвида Лина (1957), – сказывалась тоска по времени, когда нацию объединяла общая цель.
К концу десятилетия резко упала посещаемость кинотеатров, в частности, из-за появления телевидения. Сложный процесс социальной ломки послевоенной и постимперской Британии киноэкран последовательно игнорировал. За английскими фильмами 1950-х закрепились нелестные эпитеты – "эскапистские, консервативные, услужливые, вялые, ограниченные, дидактичные" и т.п. Франсуа Трюффо всерьез задавался вопросом "Нет ли некой несовместимости в понятиях "кино" и "Британия"?". Если во Франции кино было одной из самых привлекательных творческих сфер, то в Англии амбициозная молодежь предпочитала завоевывать традиционно сильный театр.

"О, страна мечты", р. Л. Андерсон, 1953

Многие критики были недовольны британским кино – и, наверное, самым недовольным среди них был Линдсей Андерсон, один из редакторов радикального малотиражного киножурнала "Sequence", выпускавшегося на чистом энтузиазме с 1947 по 1952 год – сначала в Оксфорде, как журнал университетского кинообщества, затем в Лондоне. Андерсон вспоминал позже: "Нас никогда не интересовали мнения или идеи, отличные от наших собственных". "Sequence" не выказывал впрямую политических пристрастий, но имплицитно, конечно, стоял на левых позициях. После закрытия журнала (по финансовым причинам) его авторы – Андерсон, Карел Рейш, Гевин Ламберт, Пенелопа Хьюстон – начали сотрудничать, развивая свои прежние идеи, во влиятельном журнале Британского киноинститута "Sight and Sound". Там же печатался театральный режиссер Тони Ричардсон – еще один главный герой будущей "новой волны".
Молодые критики были непримиримы по отношению не только к текущей ситуации, но и к британскому кино вообще, ниспровергая даже признанные авторитеты. Одним из главных объектов неприязни была индустрия как таковая, построенная во многом по американской модели и нацеленная на коммерческих успех (Пенелопа Хьюстон писала в 1963 году: "Во главе нашего киномира стояли и стоят бухгалтеры"). Престиж кино в Англии был настолько мал, что авторам приходилось доказывать: кино – это искусство, а не только развлечение или фактор экономики.
В том же 1948 году, когда французский режиссер Александр Астрюк выпустил программную статью "Рождение нового авангарда: камера-перо", Андерсон развивал схожие мысли: "нам нужно такое кино, в котором люди смогут снимать фильмы настолько свободно, будто пишут поэму, картину или струнный квартет" ("Sequence", весна 1948). В центр кинопроцесса Андерсон ставил режиссера, одним из первых начав последовательно развивать культ "автора", хотя по сравнению с критиками "Cahiers du cinema" гораздо большую роль отводил съемочной группе и актерам.

"Вместе", р. Л. Мацетти, 1956

Режиссер должен был перестать быть "мелкой сошкой" киноиндустрии и заботиться только о стиле и жанре фильма. Он должен был в полной мере показывать свое отношение к предмету и приверженность определенной идее; последнее требование предъявлялось и к людям, пишущим о кино. Эти понятия – "отношение" (attitude) и "приверженность" (commitment) – были ключевыми в позиции Андерсона, несомненного пассионария и лидера новой критики: "Не может существовать незаинтересованной критики, как не может существовать незаинтересованного искусства", – писал он в программной статье "Stand up! Stand Up!" ("Sight and Sound", осень 1956). По той же причине Андерсон в пику французам не доверял теории кино: теория способна редуцировать личное отношение автора к происходящему. Эстетическое для Андерсона всегда было вторичным по отношению к этическому (что, впрочем, вообще присуще британцам, как и нелюбовь к абстракции) – и все же именно авторский киноязык, точнее, "поэтическое" киновысказывание ценилось им превыше всего.
Жан Виго и Марсель Карне, Витторио Де Сика и Роберто Росселлини, Джон Форд и Винсент Минелли – всех этих режиссеров молодые критики выделяли особо, считая истинными "поэтами". В британском кино "поэт" нашелся только один (хотя Андерсон высоко ценил Хичкока) – рано ушедший из жизни документалист Хэмфри Дженнингс. В военных фильмах Дженнингса ("Лондон выстоит", 1940; "Слушайте Британию", 1942; "Начались пожары", 1943; "Дневник для Тимоти", 1945) было то, что искал Андерсон: открытие важного в обыденном, внимание к людям – к их каждодневному подвигу и стойкости, тонкие сопоставления эпизодов, изобретательный звукозрительный монтаж и ярко выраженная точка зрения. Андерсон видел в фильмах Дженнингса ту кинематографичность, которой так не хватало, по его мнению, другим британским режиссерам. Об авторских комментариях в этих фильмах он писал: "…почти постоянно эти закадровые слова засоряют и затрудняют течение изображения. Кадры настолько правильно выбраны и так ясно сопоставлены, что комментарий ничего не может добавить к ним" ("Sight and Sound", весна 1954).

Полностью можно прочитать здесь: "СИНЕМАТЕКА"

18 сент. 2009 г.

"Сумасшедшая помощь" - Борис Хлебников (Россия, 2009)

Винни-Пух и философия обыденного киноязыка
Давно ведутся разговоры о том, что в нашем современном кино — и «жанровом», и «авторском» — мы, зрители, не узнаем самих себя. «Неузнавание» это рождает раздражение. Винить ли в том безликое время, разложение общих смыслов на молекулы частных кодов или некую «кризисную ситуацию в отечественном кино» — не знает никто. Потому таким заметным оказалось появление режиссеров — автор «Свободного плавания» и «Сумасшедшей помощи» Борис Хлебников, безусловно, среди них — с обостренным чувством происходящего, способных или пытающихся передать именно эту ситуацию распада адекватными ей средствами — на интуиции и догадках, при содействии особой наблюдательности.
Хлебников часто повторяет, что не стремится делать «социальное кино». И действительно, только слепец заподозрит его в таком стремлении. Существуя в отдельном авторском пространстве, «Сумасшедшая помощь» еще болезненнее проявляет искомое «узнаваемое»: рутинную агрессию одних, тоскливую заброшенность других, монструозность города, растерзанность связей, мутность ориентиров. Авторское пространство складывается в фильме из двух пластов — гиперреалистического и сказочно-литературного. Реализм — в бытовых деталях, сказочность — в главных героях. Обыденно-враждебная московская среда (воспроизведенная в фильме скорее даже звуком, чем изображением), с одной стороны, сумасшедшая парочка абсолютных маргиналов, с другой, — высвечивают и оттеняют друг друга.


Интонация «Сумасшедшей помощи» сродни тихой «подмороженности» скандинавских трагикомедий, сродни им и способность время от времени бить зрителя под дых, будто проверяя на степень сострадательности. Белорусский мужичок Женя (Евгений Сытый), отправленный сестрой на заработки в Москву, — то ли поросенок, то ли медвежонок по склонностям и темпераменту — почти сразу теряет здесь все: он избит и ограблен, а грабители буднично расходятся по ближайшим подъездам. Пронаблюдав «московских окон негасимый свет», Женя засыпает на скамейке. Как у «человека без прошлого» Каурисмяки был многажды использованный чайный пакетик — так и у Жени есть своя точка падения: во сне с него снимают ботинки вместе с носками, которые он невозмутимо меняет на полиэтилен, найденный в ближайшей урне.
Женю подбирает инженер на пенсии (Сергей Дрейден), творящий «добрые дела», так, как он их понимает своей нездоровой головой и большим сердцем, — ему, например, необходимо освободить замурованных в домах людей и прочесть тайное послание от уток на пруду. Инженер проговаривает стеснительные ныне вещи — и тем уже он удивителен: «Вы наша соседка, вы хорошая наша женщина», «Зачем тебе носки? Ты будь моим другом — и все мои носки твои», «Я ее люблю, и она меня любит. Мы лучшие папа и дочка на свете» и т.д. Жене поесть бы, да поспать (Евгений Сытый, играя это желание, не просто убедителен, но и заразителен) — перевозбужденный инженер не дает ему толком сделать ни того, ни другого, держа в постоянной готовности к борьбе со злом. Инженер — ребенок в своей неравнодушной кипучести, Женя — в беззащитности и потерянности. Есть еще дочь (Анна Михалкова) — она на краю, она держится за внешний мир и пичкает папу таблетками, чтобы снять его осеннее обострение, но даже шапчонка ее — с помпоном и брошью во лбу — знак: она тоже ребенок, она — как папа. А таблетки могут лишь сделать папу несчастным раздражительным стариком.

Полностью можно прочитать здесь: "СЕАНС", "Kinote"

16 сент. 2009 г.

"В огне брода нет", "Начало" - Глеб Панфилов (СССР, 1967, 1970)

Эти фильмы сопоставляли с самого… «Начала». Таня Теткина и Паша Строганова – две инкарнации одной «Святой души» (таково рабочее название фильма «В огне брода нет»). Лицо Инны Чуриковой – средневеково-истовое, будто вырубленное и еще не до конца проявленное – идеально как для лубочного автопортрета художницы-самородка Теткиной, так и для Жанны д'Арк, сыгранной фабричной девушкой Пашей. «В огне брода нет» тяжелой интонацией близок ранним фильмам Тарковского и Германа, «Начало» – лирическим комедиям Данелии, но «святая душа» Тани-Паши по одним и тем же законам существует и в горниле Гражданской, и в налаженной мирной жизни.
«Кабирия – падшая сестра Джельсомины», – писал о своих любимых женских образах Феллини. Героини Чуриковой им тоже родственны – наивные и открытые, нелепые и жертвенные. Они немного бесполы, будто по-женски еще не развиты (диалог о Тане Теткиной: «То пацан или девка? – Пацан. – А зачем юбка? – А портки потерял!»), и любовь для них – прежде всего преклонение, служение предмету любви, будь он и весьма спорных, - а впрочем, вполне заурядных, - достоинств. «Уступите ему место!» – отчаянно кричит Паша Строганова в автобусе, ухаживая за своим зоотехником Аркадием. «Может, больная она? Психическая?» – сомневается красноармеец Алеша, получив от Тани Теткиной очередной подарок.
Талант (дар), «раннехристианская» по накалу вера во всеочищающую надличную идею, абсолютная бесхитростность и хождение по грани безумия – неделимый «комплекс» одной души, души Тани – медсестры санитарного эшелона и стихийной художницы, и Орлеанской девы как «инобытия» Паши Строгановой. С такой душой нельзя войти в сговор, найти успокоительный компромисс.
Все это отзывается в Елизавете Уваровой, председателе горисполкома из следующего фильма Панфилова и Чуриковой – «Прошу слова» (1975). Уварова – человек удивительно «не ко времени» – тягуче-застойному, цинично-бытовому, по-взрослому разочарованному. Ее истошный крик «Они Альенде убили!» – эхо призывов Теткиной к скорейшей мировой революции – здесь может получить в ответ лишь недоуменное пожимание плечами. Готовая пожертвовать собой, как готовы были Таня и пашина Жанна, по нелепой случайности она теряет вместо этого сына, будто в наказание за собственную неуместность, за никому не нужный пыл.

3 авг. 2009 г.

"Полюбить живых и грязных" (к 80-летию Василия Шукшина)

Киноведы всегда с гордостью констатировали, что режиссер и актер Василий Шукшин был еще и великим русским писателем. Литературоведы зачастую грустили о том, что писатель Шукшин зачем-то еще и фильмы снимал. При жизни его уговаривали это сомнительное занятие бросить, и не кто-нибудь – сам Шолохов, например. Шукшин об этом подумывал всерьёз после «Калины красной», слишком уж давили киноначальники, хотел только снять «Степана Разина» – свой главный фильм, к которому шел долгие годы. Не случилось – он умер в 45, на пике славы, быстро забронзовев после смерти в статусе классика, описываемого скучными, пыльными словами – «мастер народного слова», «искренний певец родной земли» и пр.
Между тем, если и бронзоветь, то точно не ему – человеку, сотворившему свою, отдельную Россию, мир, населенный людьми противоречивыми, как сам Шукшин, странными (знаменитые «чудики»), страстными, смешными, иногда несчастными, по большей части хорошими. В одном из поздних рассказов он сформулировал очередной проклятый русский вопрос – явно не хуже прежних – «Что с нами происходит?». Сказано, что дух веет, где хочет – Шукшин, человек из алтайской деревни Сростки, оживил и увековечил своим талантом вялую обыденность и сомнительную эстетику колхозов и райцентров, вернул наполненность выхолощенным символам, проиграл на свой лад вечные сюжеты – о странствии, о потерянном и обретенном рае.


Наконец, он зафиксировал и осмыслил довольно страшный процесс – «вывиха» деревни, выхода ее из вековой укорененности и невозможности обрести новое, адекватное бытие. Шукшинские герои были в движении – движении разнонаправленном: либо от корней в «даль светлую» (как Иван Расторгуев в «Печках-лавочках» ехал «к югу»), либо, напротив, уже к корням, после тяжелой одиссеи (Егор-Горе Прокудин из «Калины красной» ехал вроде бы к «заочнице», а на самом деле на родину). В этих несуразных, «промежуточных» людях и была, по Шукшину, правда его времени.
С середины 1960-х в советской культуре было и встречное течение: обращение города к деревне, заигрывание с православием и даже язычеством, и прочее «припадание к истокам». Несомненный драматизм этого явления был Шукшину явно чужд и многие его стороны раздражали – так, он высмеял в «Печках-лавочках» новомодную городскую страсть к коллекционированию всяческой старины, от лаптей до икон.
Возрождение интереса к Есенину и появление – популярность – «деревенской» прозы были ему, конечно, ближе, но все же отличия от его собственного творчества были существенными – взять хотя бы интонацию: если у «деревенщиков» вещали и плакали, то у Шукшина разговаривали и смеялись. Вообще, снижение пафоса, ироничность, доходящая иногда до легкого абсурдизма, были очень для Шукшина характерны – и служили особо: на их фоне затертые слова, потерявшие уже будто смысл (например, любимая шукшинская «душа»), обретали новую жизнь. В рабочих записях Шукшина есть упоминание о «теорийке» смещения акцентов: «Главное (главную мысль, радость, боль, сострадание) – не акцентировать, давать вровень с неглавным». Он не искал в соотечественниках нормы («Тошно. Скучно.»), в крестьянах – «посконности», ему интересен был «человек-недогматик, человек, не посаженный на науку поведения».
О трудностях «подвешенного» состояния Шукшин, разумеется, знал по собственному опыту, ведь он зашел дальше многих, став «интеллигентом в первом поколении». Знал он и о том, что его не любят в родных Сростках – как выскочку и за то, что «прописал» в рассказах. «Так у меня вышло к сорока годам, что я – ни городской до конца, ни деревенский уже, – писал Шукшин. – Ужасно неудобное положение. Это даже – не между двух стульев, а скорее так: одна нога на берегу, другая в лодке… Но в этом положении есть свои "плюсы"... От сравнений, от всяческих "оттуда-сюда" и "отсюда-туда" невольно приходят мысли не только о "деревне" и о "городе" – о России.»
Режиссерская биография Шукшина складывалась, пожалуй, труднее, чем актерская и писательская – совсем уж «не благодаря, а вопреки», что, впрочем, его только подстегивало. Ему, вышедшему из крестьян, приходилось с боем доказывать, продираясь сквозь предубеждения, что он «достоин» снимать фильмы о своей «рабоче-крестьянской» родине. Истинное, без прикрас, отношение к «Ивану» он будет показывать потом нередко, и особенно жестко – в «Печках-лавочках». Знал он и обратное: что люди, которым без конца твердят, в том числе в кино, об их гегемонии, не давая при этом никаких материальных благ, с неизбежностью захотят взять свое и двинутся в наступление на процветающий якобы город.
Играть в кино Шукшин, колоритный «народный типаж», начал еще учась на режиссерском факультете ВГИКа. Уже вторая роль была главной и очень успешной («Два Фёдора», реж. М.Хуциев, 1958). За семнадцать лет он снялся в двадцати пяти фильмах, в 1971 году получил Госпремию СССР за роль в фильме «У озера» (реж. С.Герасимов, 1969). Сам признавался, что снимается для заработка, и чтобы собственные фильмы легче проходили у начальников. Иногда – чтобы исподволь набраться опыта у режиссера. Например, на последнем в своей жизни фильме – «Они сражались за Родину» – Шукшин учился у Сергея Бондарчука постановке больших массовых сцен для фильма о Разине.

Полностью можно прочитать здесь: "СИНЕМАТЕКА"

1 авг. 2009 г.

"Штат садов" - Зак Брафф (США, 2004)

Молодой-актер-временно-официант Эндрю Ларджмен (Зак Брафф) приезжает в родной Нью-Джерси на похороны матери. Нам предстоит понять, что с ним не в порядке – почему он так бесстрастно взирает на все вокруг. И куда приведут его отношения с новой подругой – странноватой Сэм (Натали Портман).
Древнеамериканская тоска
Есть такая разновидность американских фильмов – клиентов инди-фестиваля в Сандэнсе (если не фактически, то по духу): в них люди тихо разбираются со своими маленькими домашними демонами. При всей разности таких фильмов, интонация схожа - это будто бы заторможенный, в пику голливудскому гипердинамизму, рассказ об одноэтажной Америке, о местах, где кроме времен года вроде бы ничего не меняется. Есть в интонации и фирменная, особенная тоска – тоска потерянности на отлично обжитых американских просторах. И чувство, что что-то не так даже и в этом лучшем из миров, обычно сопровождаемое тягучим психо-фолком в духе Саймона и Гарфанкеля. Неохотное возвращение из «громокипящих» больших городов здесь частый мотив: корни проблем – дома, там их и нужно корчевать.
«Штатом садов» называют Нью-Джерси, малую родину сценариста, режиссера и актера фильма Зака Браффа. Ведущий актер одного из самых успешных комедийных сериалов последних лет – “Scrubs”, он только укрепил свой звездный статус, сняв совсем-совсем малобюджетную, но имевшую нешуточный успех картину. Знакомство с материалом «изнутри» здесь принципиально: авторским это кино явно делают подростковые воспоминания, ощущения и страхи. Лучшая половина фильма – это серия небольших провинциальных зарисовок, мало связанных между собой. А заторможенность и неучастие главного героя в происходящем – выгодная позиция стороннего наблюдателя. Он как бы точка нормальности в маленьком «сумасшедшем доме», среди эксцентричных родственников и наркозависимых приятелей.
Проблема Эндрю в том, что его демоны запрятаны глубже, чем у остальных. Проблема же фильма – в неспособности обойтись без слишком простых решений: в больно укушенном психоанализом американском кино у любой проблемы чаще всего есть четкое начало, запрятанное в детстве, некое семейное СОБЫТИЕ. И неспособность коммуницировать с миром этим событием полностью определяется, не оставляя простора для необъяснимого.
Путь возвращения к миру в «Штате садов», пусть довольно интересный сам по себе, зачем-то завершается сладким поцелуем в диафрагму. И от этого накатывает вряд ли запланированная Браффом настоящая тоска.

26 июн. 2009 г.

Петер Лорре против "Петера Лорре"

Его имя в западной культуре стало нарицательным. Если Бела Лугоши слился в сознании зрителей с Дракулой, а Борис Карлофф – с чудовищем Франкенштейна, то Петер Лорре остался в пантеоне киномонстров как… «Петер Лорре», странное большеглазое существо с вкрадчивым голосом, одновременно зловещее, печальное и смешное. У этого персонажа нет своего, отдельного имени – он сложился из характернейших внешних черт актера и всего невероятного разнообразия сыгранных им злодеев. Психопаты, воры, убийцы и маньяки Лорре были парадоксальны. Они не просто пугали или отвращали, в них всегда было еще что-то – обаяние и ранимость, трагичность и тайна. Они были «другими», «чужими» – странными людьми, слишком не похожими на других.
Петер Лорре воспринимал свою актерскую судьбу как падение – от ведущих ролей в самых заметных спектаклях Берлина времен Веймарской Республики до второплановых появлений в амплуа злодея-иностранца в голливудской продукции категории «Б». Время примирило актера с его ролями – в течение десятилетий после его смерти популярность Лорре растет, утверждая его в статусе «культового» персонажа и «поп-иконы».


Свое сценическое имя молодой актер Ладислав Лёвенштайн (р. в 1904 г.) получил от венского психолога Якоба Морено, основателя экспериментального «театра спонтанности» и разработчика теории психодрамы. У Морено, который давал актерам полную свободу самовыражения, Лорре впервые стал выступать профессионально, развивая свои незаурядные способности к импровизации. В конце 1920-х – начале 1930-х Лорре сыграл несколько заметных ролей на новаторской берлинской сцене – в постановках классики («Смерть Дантона» Г.Бюхнера) и в новых пьесах («Квадратура круга» В.Катаева, «Верность» Д.Голсуорси и др.). Годы у Морено подготовили Лорре для «эпического театра» Бертольда Брехта, который задействовал актера в спектаклях «Саперы в Ингольштадте», «Хэппи-энд» и скандальном «Что тот солдат, что этот» (1931), где Лорре с большим успехом сыграл главную роль. Драматург-экспериментатор искал «странных типажей», актеров, способных дать роль в полноте ее противоречивости и сложности – Петер Лорре, который всю оставшуюся жизнь считал себя «актером Брехта», стал одним из лучших артистов его труппы.
Уже имея небольшой опыт съемок в кино, в том же 1931 году 27-летний Лорре сыграл в фильме «М», предопределившем пути его актерства. Один из лучших фильмов Фрица Ланга, один из главных фильмов немецкого кино, выразивший предчувствие фашизма, известный новаторским использованием звука и т.д., и т.д., – «М» навсегда запомнился и игрой Лорре, которая неизменно входит в списки самых заметных киноролей века. Ланг и Лорре сумели сделать почти невозможное – вызвать сочувствие к психопату-детоубийце, которого линчует на редкость сплоченное общество – сплоченное именно против него. Маньяк Лорре – тихий бюргер, неприятный пухлый человечек, чья обсессия до поры просвечивает только в невероятных огромных глазах. Параллельно с полицией его ищут бандиты – и находят первыми. Зритель, в течение всего фильма видящий ситуацию с точки зрения преследователей, неизбежно проникается финальными криками одержимого одиночки, которого судят «преступники по выбору»: «Я должен убивать! Должен! Я не хочу, но я должен!».
Роль Ганса Беккерта принесла Лорре международную известность, хотя и закрепила определенный образ, от которого он безуспешно пытался избавиться, стараясь выбирать комические роли. Влиятельный немецкий критик Герберт Иеринг писал о нем: «Что же нам делать с Лорре? Какие роли у нас есть для него? Мы не можем позволить ему играть лишь сумасшедших и преступников; это неприемлемо… Его сила в иронии, двусмысленности, в обаятельно-жалких дуалистичных типажах… Его территория – это зловещий простак, дружелюбный дьявол, благородный циник, обходительный интриган… Вот формула, которая делает его «звездой» и ставит в ряд главных актеров».
Лорре снимался в Австрии, когда Гитлер пришел к власти. Рассказывают, что в ответ на предложение вернуться он сказал, что «в Германии не хватит места для двух убийц». Он уехал в Париж, затем в Лондон. Нацизм по-своему все же настиг Ласло Лёвенштайна: его знаменитый маньяк-педофил Ганс Беккерт дважды появлялся в антисемитских агитках в качестве примера «типичного еврея» («Евреи без маски», 1937; «Вечный жид», 1940).
Все еще надеясь стереть печать «М» со своего плеча, Лорре не сразу принял предложение сниматься в фильме Альфреда Хичкока «Человек, который слишком много знал» (1934), несмотря на то, что ему отчаянно была нужна работа. Хичкок же не сомневался, что Лорре идеально подойдет для роли Эббота, главаря международной преступной банды, который описывался как «спокойный, учтивый, сладкоречивый, очаровательный, любезный, вежливый… и самый хладнокровный убийца за всю историю преступлений». Лорре, не знавший английского, и большую часть роли заучивший на слух, перетянул на себя центральное место в фильме. Именно его лицо со шрамом и с сигаретой в зубах появилось на афише, снабженной слоганом «Враг общества №1 во всем мире».
В Лондоне Лорре получил контракт студии Columbia, что позволило ему уехать в Голливуд. Начало голливудской карьеры стало для актера и «началом конца» его притязаний на интеллектуальные роли. Сперва он еще мог сопротивляться: когда Columbia предложила ему роль инфернального доктора Гоголя в экранизации романа Мориса Ренара «Руки Орлака», Лорре согласился только при условии, что студия снимет фильм по «Преступлению и наказанию», в котором он сыграет Раскольникова.
К разочарованию актера, изысканный хоррор «Безумная любовь» (1935) Карла Фройнда (работавшего в качестве оператора с Гадом, Вине, Мурнау, Любичем, Лангом и др.) оказался куда большей удачей, чем экранизация Достоевского, сделанная знаменитым Джозефом фон Штернбергом. Доктор Гоголь, страшный и человечный, властный и жалкий, повторявший строчку из Уайльда «но убивают все любимых», произвел на публику большое впечатление. Грэм Грин расточал Лорре похвалы, Чарльз Чаплин называл его лучшим из живущих актеров.

Полностью можно прочитать здесь: "СИНЕМАТЕКА"

10 июн. 2009 г.

"Голод" – Хеннинг Карлсен (Дания-Швеция-Норвегия, 1966)

Ликующее безумие
На IV Московском международном книжном фестивале, в рамках ретроспективы «Кнут Гамсун на экране», Музей кино покажет самую, возможно, известную из экранизаций произведений норвежского нобелиата – фильм «Голод» (1966) датчанина Хеннинга Карлсена.
В 1960-е годы кино Дании переживало не лучшие времена. Давно закончился «золотой век» немых фильмов компании Nordisk Film, завершал свой путь великий Карл Теодор Дрейер, а до времен двукратного триумфа Билле Аугуста в Канне и господства триеровской «Догмы» было еще далеко. Самыми заметными датскими режиссерами в европейском киномире в этот период были Йорген Лет и Хеннинг Карлсен.
Карлсен (р. 1927) пришел в игровое кино из документалистики, что было очень кстати во времена «новых волн», накативших тогда на европейский кинематограф. На его режиссерское видение оказали большое влияние фильмы одного из создателей “cinéma vérité” – француза Жана Руша и британское движение конца 1950-х «Свободное кино». По признанию самого Карлсена, его всегда особенно занимали отношения между литературой и кино. Первым его игровым фильмом стала экранизация романа Надин Гордимер, тайно (!) снятая в Южной Африке времен расцвета апартеида («Дилемма», 1962). Режиссера не удовлетворял подход к экранизации как к простой адаптации литературного первоисточника для экрана. Книга должна была вдохновлять на создание самостоятельного и самоценного фильма. Отличным «вызовом» для Карлсена и пиком его режиссерской карьеры стала работа с романом «Голод» норвежского классика Кнута Гамсуна (1859-1952).
Отчасти автобиографичный, роман, опубликованный в 1890-м году, принес Гамсуну первую славу. Параноидальный рассказ молодого провинциального писателя о своих скитаниях по столичной Христиании (ныне Осло) в поисках вдохновения, еды и работы стал новым словом в литературе, предварив интроспективные эксперименты писателей ХХ века, в том числе введение «потока сознания». Сюжет отодвигался на задний план, растворялся в передаче настроений, впечатлений и фантазий абсолютно одинокого героя, его душевных метаний – от мрачного отчаяния, доходящего до богоборчества, к ничем не сдерживаемой эйфории, в том числе любовной. «Реальность» в книге – это реальность воспаленного, надтреснутого сознания героя, в котором предметы зачастую теряют реальные очертания, невероятно раздуваются и лопаются как пузыри. Герой не просто голоден, он лишен малейшей точки опоры, полубезумен в реакциях и эксцентричен в поступках.
«Достоевский – единственный художник, у которого я кое-чему научился», - писал Гамсун. Героя «Голода» можно «поверить» несколькими персонажами русского писателя. С Раскольниковым его роднит положение нищего интеллектуала, непомерная гордыня и болезненная мнительность. С Мечтателем из «Белых ночей» – фиксация собственных фантазий, асоциальность и бесцельная городская одиссея. Как и «подпольный человек» он постоянно пренебрегает собственной выгодой ради одного лишь «самостоятельного хотения»; как Мышкин – проявляет иногда чистое, абсолютное бескорыстие, которое окружающие вполне могут счесть «идиотизмом».



Фильм по «Голоду» могли бы снять немецкие экспрессионисты еще в 1920-е. В конце концов, у них и Гамсуна были общие авторитеты – тот же Достоевский, Ницше, Стриндберг, общие цели – через аффект, субъективность и динамизацию реальности разрушить привычные связи упорядоченного мира, открывая сущность жизни и человеческого сознания. Фактура романа – мрачный и душный город как тюрьма, емкие жуткие образы («стая мелких хищников вселилась в мое тело и грызла его изнутри», «я разлагался изнутри, во мне разрасталась какая-то черная плесень» и т.п.) – роднят книгу с эстетикой экспрессионизма.
Влияние последней можно заметить в фильме Хеннинга Карлсена (например, в применении глубоких до абсолютной черноты теней), однако он, разумеется, идет своим путем. Карлсен существенно снижает не совсем приемлемый для режиссера 1960-х, к тому же с прошлым документалиста, «градус» аффекта, делая драму по-своему лаконичной и строгой.
Мимолетные впечатления героя (безымянного в романе, а фильме получившего имя «Понтус») передаются с помощью резкого, быстрого монтажа - камера просто ненадолго следует за его взглядом. Христиания предстает городом не зловещим, но провинциальным по духу, деловитым, обшарпанным и тесным. Возможные при решении фильма гипертрофированность и гротескность Карлсен почти исключает. Искаженные предметы искажены по-настоящему: они просто уродливы. Так, режиссер подбирает на эпизодические роли какие-то брейгелевские типажи – нищих, калек, старух, вызывающих у Понтуса гримасы отвращения. Лаконично и музыкальное сопровождение: это лишь несколько тревожных, будоражащих тактов, повторяющихся в особо неприятные минуты, и звуки шарманки, напоминающие о кругах безнадежности, которыми ходит Понтус.
С другой стороны, Карлсен существенно интенсифицирует накал фильма за счет нового выстраивания сюжета. Изначально сюжет вторичен, именно поэтому оказалось возможным использовать его по-новому, перетасовать мотивы, не искажая смысл первоисточника, но динамизируя повествование. Например, если герою Гамсуна иногда везло - ему удавалось заработать и поесть, то Карлсен не дает зрителю передышки: Понтус лишь теряет, но никогда не находит, он жует бумагу и стружку, а при малейшем соприкосновении с едой его просто выворачивает наизнанку.
Фильм был созвучен эпохе с ее интересом к измененным состояниям сознания. Голод и в романе, и в фильме стал естественным галлюциногеном, приводя и без того нервного героя к «ликующему безумию» («боль надо мной не властна, мысль не знает удержу»). К середине 1960-х уже были сняты фильмы, которые существенно расширили языковые средства для передачи в кино работы сознания – «Земляничная поляна», «В прошлом году в Мариенбаде», «Восемь с половиной», «Отвращение». Приемы, которые использовались раньше для четкого перехода к показу фантазий, сновидений и галлюцинаций, перестали быть обязательными. В «Голоде» подобные моменты еще отделены, но эта отдельность как бы объективирована – все покрыто белесой пеленой и однажды в такой момент Понтус спрашивает у полицейского «Разве сейчас такой густой туман?». Таким образом, эта пелена – уже не столько маркер перехода к иному состоянию, сколько попытка максимально приближенно передать сюрреалистичные видения голодающего писателя.
Основной нерв фильма, разумеется, держит главный герой. За свою тонкую и контрастную игру на грани трагического и комического шведский актер Пер Оскарссон получил приз в Канне и еще несколько наград. Главную женскую роль – странной женщины, которой Понтус дает фантазийное имя «Илаяли», – сыграла актриса из «бергмановской» плеяды Гуннел Линдблом («Седьмая печать», «Девичий источник», «Молчание»). Фильм стал последним для художника Эрика Аэса, который работал с Кавальканти, Ренуаром и Дрейером. Упоминавшуюся музыкальную тему написал польский композитор Кшиштоф Комеда, известный своим частым сотрудничеством с Романом Полански.
В Дании «Голод» Хеннинга Карлсена, очень созвучный первоисточнику, но при этом абсолютно самоценный, считается настоящей классикой. Он вошел в «Коллекцию Ларса фон Триера» наряду с фильмами «Гертруда» Дрейера и «Добро и зло» Йоргена Лета. В 2006 году был опубликован «Датский культурный канон» – перечень произведений искусства, официально признанных неотъемлемой частью датских культурных ценностей. «Голод», что показательно, вошел в короткий список – всего 12 названий – лучших фильмов страны, кино которой на самом деле знало много настоящих удач.

Опубликовано: "СИНЕМАТЕКА"

Кнут Гамсун на экране

Историю экранизаций произведений Кнута Гамсуна – а таковых было немало – интересно рассматривать сквозь призму его драматичных отношений с разными странами. Обилие норвежских, датских и шведских фильмов понятно: творчество Гамсуна – одно из главных достояний скандинавской культуры. Норвежская экранизация романа «Соки земли» появилась уже через год после получения Гамсуном Нобелевской премии за него (1920), и писатель, насколько известно, остался фильмом доволен.
В России Серебряного века Гамсуна любили как нигде, иногда публикуя его романы раньше норвежцев. О нем восторженно писали Чехов, Блок, Куприн, Горький. Неудивительно поэтому, что первые две экранизации появились именно здесь – в 1916 и 1917 годах (единственный советский фильм был снят только в 1988 году).
Гамсун обожал Германию, ненавидел Америку и, особенно, Англию. Именно за эти воззрения, сблизившие его с нацизмом, ему пришлось поплатиться после Второй мировой войны. Германия отвечала писателю взаимностью, многократно перенося его произведения на экран – как до войны, так и после. Режиссеры же англоязычного мира творчество Гамсуна игнорировали до последнего времени.
Наиболее титулованным фильмом является «Голод» Хеннинга Карлсена: он участвовал в основном конкурсе Каннского кинофестиваля, получил главную датскую кинопремию “Bodil” за лучший фильм, актера Пера Оскарссона наградили четырежды: в Канне, Дании, Швеции и США. Самыми экранизируемыми произведениями предсказуемо оказались «Пан» (одну из версий в 1995 году снял тот же Хеннинг Карлсен) и «Виктория».
В последние десятилетия выходят не столько прямые экранизации, сколько фильмы о самом писателе и отдаленные вариации на гамсуновские темы - например, сюрреалистичная фантазия «Сумерки ледяных нимф» канадца Гая Мэддина по мотивам романа «Пан», или «Голод» Марии Гиз, действие в котором перенесено в современный Голливуд.

Экранизации произведений Кнута Гамсуна:

• Рабы любви – Борис Сушкевич, 1916, Россия; не сохранился
• Виктория – Ольга Преображенская, 1917, Россия; не сохранился
• Соки земли – Гуннар Соммерфельдт, 1921, Норвегия
• Последняя радость – Вацлав Виновец, 1922, Чехословакия
• Пан – Харальд Швенцен, 1922, Норвегия
• Сильная воля (Железная воля) – Йон В. Брюниус, 1923, Швеция; по роману «Мечтатели»
• Виктория – Карл Хоффманн, 1935, Германия
• Пан – Олаф Фьорд, Йосеф Ровенски, 1937, Германия
• Виктория – Франк Лотар, 1957, ФРГ; телевизионная экранизация
• Последняя глава – Вольфганг Либенайнер, 1961, ФРГ
• Короткое лето – Бьорне Хеннинг-Йенсен, 1962, Швеция; по роману «Пан», номинации на премии «Оскар» и «БАФТА»
• Последняя глава – Рольф Буш, 1964, ФРГ; телевизионная экранизация
Голод – Хеннинг Карлсен, 1966, Дания-Швеция-Новегия; 2 премии “Bodil” (Дания), премии: Каннского кинофестиваля, “Guldbagge” (Швеция), National Society of Film Critics Awards (США), номинация на «Золотую пальмовую ветвь»
• Бенони и Роза – Пер Бронкен, 1973, Норвегия; мини-сериал
• Ледниковый период – Петер Задек, 1975, ФРГ-Норвегия; по мемуарам «На заросших тропинках», номинация на «Золотого медведя» Берлинского кинофестиваля
• Мистерии – Пол де Луссанет, 1978, Нидерланды
• Виктория – Бу Видерберг, 1979, Швеция; номинация на «Золотую пальмовую ветвь»
• Виктория – Ольгерт Дункерс, 1988, СССР-Норвегия
• Бродяги (Странники) – Ула Солум, 1989, Норвегия
• Телеграфист – Эрик Густавсон, 1993, Дания-Норвегия; по мотивам романа «Мечтатели», 2 премии “Amanda” (Норвегия), номинация на «Золотого медведя»
• Пан (Два зеленых пера) – Хеннинг Карлсен, 1995, Норвегия-Дания-Германия; премии “Amanda” и “Bodil”
• Воздух так чист… (Очень чистый воздух) – Ив Анджело, 1997, Франция-Бельгия-Польша; по мотивам романа «Последняя глава», номинация на гран-при Монреальского кинофестиваля
• Сумерки ледяных нимф – Гай Мэддин, 1997, Канада; по мотивам романа «Пан»
• Жажда - Преступления в будущем - Натильде Оверрейн Рапп, Каролине Фрогнер, Мария Фюглевааг-Варсински, 1999, Норвегия; по мотивам рассказов Гамсуна, сборник из трех новелл
• Голод – Мария Гиз, 2001, США; по мотивам одноименного романа
• Муха – Стейн Элвестад, 2007, Норвегия; по рассказу «Совершенно обыкновенная муха средней величины», короткометражный

Фильмы о Кнуте Гамсуне:

• Гамсун – Ян Труэль, 1996, Германия-Норвегия-Швеция-Дания; по книге «Суд над Гамсуном» Торкильда Хансена, 4 премии “Guldbagge”, премии Монреальского кинофестиваля, “Bodil” и др.
• Загадка (Загадка Кнута Гамсуна) – Бентейн Баардсон, 1996, Норвегия; по книге «Загадка» Роберта Фергюсона

Опубликовано: "СИНЕМАТЕКА"

28 мая 2009 г.

"400 ударов" - Франсуа Трюффо (Франция, 1959)

Бегство Антуана
Пятьдесят лет назад, в 1959 году, в Канне взял приз за режиссуру фильм, вокруг которого концентрируется сразу несколько синефильских мифов. Полнометражный дебют Франсуа Трюффо "400 ударов" стал первым существенным успехом французской "новой волны", которая разделила историю кино на "до" и "после". Даже главный фильм направления, "На последнем дыхании" Годара, не попал в Канн годом позже. Посвященные легендарному Андре Базену, "400 ударов" были первой победой "детей Синематеки" над "папиным кино", с которым отчаянно сражались молодые критики - и в их числе Трюффо - на страницах "Кайе дю синема". Кроме того, фильм положил начало знаменитой серии об Антуане Дуанеле, которая насчитывает четыре полнометражных фильма и новеллу в сборнике. Режиссер возвращался к образу Дуанеля на протяжении двадцати лет. Наконец, это была первая заметная роль актера Жан-Пьера Лео, чье нервное лицо со временем стало одним из символов европейского авторского кино. Помимо самого Трюффо, для которого Лео стал своеобразным "альтер эго", его снимали Годар и Пазолини, Эсташ и Бертолуччи, Каурисмяки и Ассаяс.
История тринадцатилетнего мальчишки Антуана Дуанеля, на которого обрушиваются "33 несчастья" (это примерное значение французской идиомы "400 ударов"), была во многом основана на нестандартных событиях юности самого Трюффо. В детстве он все время откуда-то бежал – из детского лагеря, школы, армии; не раз бывал в исправительном доме, куда его определял собственный отчим. Предательство семьи и побеги стали основными сюжетными мотивами фильма.
Автобиографичность в тот период была для Трюффо принципиально важна. Это развивало его теоретические воззрения на авторское кино. Дуанель стал совместным творением режиссера и актера. "Он понравился мне с первого взгляда, - говорил Трюффо о Лео. - У него тоже было весьма неблагополучное детство, но он оказался агрессивнее меня и полностью изменил тон нашего фильма. Я представлял себе Антуана Дуанеля замкнутым, робким ребенком, вроде меня самого. Лео же, в отличие от меня, обладал каким-то особенным здоровьем, он мог сопротивляться..." Сопротивляться, впрочем, Дуанелю в фильме приходится не по своей воле. Он отторгнут обществом, противостоять которому не хочет, но и влиться в него не может.
Это история не восстания, но одиночества: мир не жесток к Дуанелю, он лишь равнодушен к нему. Родители заняты собой, учителям нужно только подчинение. Антуан не "подрывает устои", он все время пытается замять неприятности, проскочить незамеченным, но что бы он ни делал, становится только хуже. Из-за какой-нибудь мелочи довольно послушный мальчик, который каждый вечер накрывает на стол и выносит мусор, оказывается затянутым в воронку лжи. Сюжет фильма действует по принципу маховика. Попавшись раз на разглядывании фривольной картинки, Дуанель боится идти в школу. Прогуляв, врет учителю о смерти матери, а после разоблачения сбегает из дома. Это действует на родителей отрезвляюще и Антуану дается передышка - в сцене совместного похода в кино он абсолютно счастлив. Но маховик раскручивается снова: вдохновенно списав сочинение у любимого Бальзака, Дуанель опять попадается и сбегает уже всерьез. Кража печатной машинки из офиса отчима и тщетные попытки ее сбыть приводят его в исправительный дом. В этом доме дисциплинированные взрослые навешивают на нехороших детей ярлыки: "Знаешь, кто я? – говорит Антуану новый приятель. - Я - нестабильная психопатическая личность с перверсивными наклонностями". Дуанель снова бежит – на этот раз к морю.
В середине 1950-х Трюффо задумывал снять о детях фильм из пяти новелл. В итоге свет увидела лишь одна часть – "Сорванцы" (1957), импрессионистичная зарисовка о любви мальчишек ко взрослой девушке, а из истории "Бегство Антуана" выросли "400 ударов". Уже "Сорванцы" были откровенно и программно цитатны: например, манера съемки леса заставляет вспомнить о Куросаве, а в одном эпизоде полностью воспроизводится лапидарный сюжет "Политого поливальщика". Источники вдохновения для создания своего первого полнометражного фильма синефил Трюффо не скрывал: это "Германия, год нулевой" (1948) Роберто Росселлини и "Ноль за поведение" (1933) Жана Виго (кстати, ровно через десять лет после успеха Трюффо в Канне победит другой фильм, вдохновленный шедевром Виго, – "Если…" Линдсея Андерсона). Структурно начальные сцены в школе и последние в исправительном доме, напоминающие о "Ноле…", как бы обрамляют в "400 ударах" мотивы, почерпнутые у Росселлини, - скитания неприкаянного мальчишки, который, желая сделать как лучше, лишь вредит себе и окружающим. Парижский быт у Трюффо вполне "неореалистичен": в фильме не то что нет пресловутых "белых телефонов", которые так ненавидели критики "Кайе", - напротив, камера с удовлетворением фиксируется на размокшей в мусорном ведре газете.
Со стенда кинотеатра Дуанель с приятелем воруют фотографию-кадр из "Лета с Моникой" (1953) – любимого режиссерами "новой волны" фильма Бергмана. О этом фильме Годар писал: "Его (Бергмана) камера стремится только к одному: поймать настоящее мгновение в самой своей мимолетности и углубить его так, чтобы придать ценность вечности". В 400 ударах есть и более серьезное пересечение с "Летом…": последний кадр - встреча со зрителем глаза в глаза. Бергман, впервые в истории кино применив этот прием, разрывал удивительным взглядом Моники повествовательную ткань своего фильма. Трюффо же делает на вопрошающем лице Дуанеля финальный акцент.
Зная на собственном опыте, что интерпретации – это хлеб кинокритика, Трюффо, тем не менее, старался не давать повода для таковых, и ужасался тому, что финал "400 ударов" у моря толкуют в связи с образом матери (la mer – море, la mère – мать). Он хотел быть интуитивно понятным зрителю, восхищаясь внятным нарративом и энергетикой американского кино, с одной стороны, импровизационностью и простотой фильмов Ренуара и Росселлини – с другой.
В интонации "400 ударов" главное – отсутствие надрыва, сведение воедино печального и смешного. История рассказана вполне конвенционально, что существенно отличает ее от годаровского "На последнем дыхании", с которым фильм неизбежно сравнивают. Трюффо не любил позу и эстетизацию, эпос и героику, излишний интеллектуализм и новаторство как самоцель. "400 ударов" обладают свойством особой "прозрачности", которая роднит фильм скорее с развивавшимся параллельно британским "поэтическим натурализмом" (прежде всего - Тони Ричардсона), чем с гораздо более дискурсивным и модернистским кинематографом Годара.
"Для меня кино – искусство прозаическое. Абсолютно, - говорил Трюффо. - Надо снимать прекрасное, но как бы ненароком, просто так. (...) Я люблю кинематограф за его прозаизм, за то, что это искусство намека, оно неоткровенно и таит от нас не меньше, чем показывает." Лео привлек режиссера тем, что не принимал перед камерой выигрышных поз. Его Дуанель – и в первом фильме, и в последующих – искал свое место без лишних речей, рассуждений и объяснений. Он просто бежал.

Опубликовано: "СИНЕМАТЕКА"

23 мая 2009 г.

"Бразилия" - Терри Гиллиам (Великобритания-США, 1985)

«Где-то в ХХ веке» идет нескончаемая антитеррористическая операция. Клерк министерства информации Сэм Лаури (Джонатан Прайс) летает во сне и не хочет продвижения по службе. Ошибка бюрократа, из-за которой вместо диссидента Таттла (Роберт Де Ниро) арестовывают добропорядочного гражданина Баттла, запускает цепочку событий и Сэм встречает девушку своей мечты. Попытки завоевать девушку делают Сэма врагом Системы.
Внутренняя Бразилия
«Нет, это не Рио-де-Жанейро», - сетовал великий комбинатор, наблюдая Советскую Россию 1920-х. В фильме визионера Терри Гиллиама Бразилия, это вечное пространство внутреннего избавления и воображаемых белых штанов, тоже присутствует лишь в виде старой эстрадной песенки «Aquarela do Brazil». «Реальность» же фильма составляет совершенно особая антиутопия – постмодернистски вывернутая наизнанку и оттого особенно точно описывающая в духе черной комедии не столько тоталитарные режимы, сколько то, что от них осталось к знаковому, оруэлловскому 1984 году. «Бразилия» - не антиутопия, а скорее анти-антиутопия, где два этих отрицания не «снимают» друг друга, а дополняют и усугубляют.
Один из самых клишированных жанров подвергается у Гиллиама тотальной деконструкции – как визуальной, так и смысловой. Классическая сюжетная схема – восстание сомневающегося «винтика» против системы, вызванное пробудившейся любовью к другому «винтику» – обрамляется атмосферой не холодной и заорганизованной, а наоборот – душной и влажной, тесной и хаотичной. Здесь страшен не абсолютный порядок безжизненных автоматизированных пространств, выводимый обычно в антиутопиях, а тотальный беспорядок «человеческого, слишком человеческого», убожество быта и логика абсурда. Страшна не столько функция бюрократа, сколь он сам, «сделанный из мяса», его ошибки, его озабоченность собственными нерешенными проблемами в сочетании с властью.



Здесь быт душит человека как огромные трубы, которые опутывают все внутреннее пространство – квартиры, дома, рестораны и конторы. Здесь высшей доблестью для человека становится «внутренняя эмиграция» и отказ от чинов. Здесь есть контроль, но уже нет идеологии. Здесь никто и ничто не работает так, как задумано. Здесь пыль, теснота, очереди, бесконечные чаепития на работе и очень, очень плохой сервис… Знакомо. Причем в этом «как бы тоталитаризме» остается зазор для некоторой свободы, довольно своеобразной – свободы хаоса, безумия, беспорядка. Ошибка может погубить жизнь, но может ее и спасти.
Достается, впрочем, и всем остальным – миру якобы свободному: светской жизни и культу молодости («у осложнений моих осложнений возникли осложнения, но доктор говорит, что скоро я буду как молодая лань»), знаменитой британской вежливости, молодым яппи и, конечно, борьбе с терроризмом. Через много лет Гиллиам скажет в интервью: «Забавно, что в наши дни Америка почти буквально превратилась в мою «Бразилию»: она изобретает терроризм, чтобы обосновать свою тоталитарную паранойю и предоставить карт-бланш спецслужбам».
Визуально «Бразилия» существует еще в парадигме комедийной группы «Монти Пайтон», с которой много лет сотрудничал Гиллиам (об этом, кстати, говорит и присутствие другого члена группы - Майкла Пэлина, которому всегда потрясающе удавались роли милых, вежливых убийц и мерзавцев). Вещный мир сделан как бы «на коленке», чуть ли не из подручных материалов - и это в полной мере работает на искомую анти-антиутопию. При этом вселенная пересоздана полностью: нет элемента не переосмысленного, пущенного на самотек. Всякая мысль доводится на экране до предела, логического конца, а значит, абсурда.
Своеобразной завершающей главой к фильму, печальным, но символичным эпилогом стал путь «Бразилии» на экраны: студия «Юниверсал» требовала хэппи-энда, фильм положили на полку. Диктат стандартов «кинопотребления» – такой же жесткий, как и любой другой. Гиллиам вел активную подрывную работу и в конечном счете добился своего. В отличие от героя фильма. Для того волей режиссера все закончилось очень плохо - с другой стороны, только так ему удалось навсегда попасть наконец в свою внутреннюю Бразилию.

20 мая 2009 г.

"Бесчестье" - Стив Джейкобс (Австралия-ЮАР, 2008)

Тихий африканец
Режиссерский путь австралийца Стива Джейкобса пока насчитывает очень мало вех – собственно, всего две. В 2001 году он снял странноватую, но занятную трагикомедию «Испанка», и теперь, через восемь лет, выпускает более амбициозный фильм - «Бесчестье», по награжденному премией Букера роману нобелевского лауреата Джона М. Кутзее.
Проза Кутзее (кстати, единственного писателя, который удостоен Букера дважды) открыта самым разным интерпретациям – зачастую взаимоисключающим, и самый «реалистичный» из его романов, «Бесчестье», в этом смысле один из самых сложных. Джейкобс при экранизации выбрал путь спокойной иллюстративности в сочетании с упрощением структуры романа, называя свой подход «объективной камерой». Благо, сюжетная насыщенность романа дает для этого достаточно материала.
Действие разворачивается в Южной Африке эпохи постапартеида. Дэвид Лури (Джон Малкович), немолодой профессор филологии Кейптаунского университета, перемежающий ученые штудии и секс с проститутками, увлекается своей студенткой Мелани (Фиона Пресс), за что его с позором изгоняют. Планируя написать камерную оперу о Байроне в Италии, он едет к своей взрослой дочери-лесбиянке Люси (Джессика Хэйнс), которая в одиночестве живет на ферме. В ветеринарной лечебнице, где теперь работает волонтером Дэвид, он помогает усыплять бродячих собак и сжигать их трупы. Однажды на ферме появляются три чернокожих парня – они насилуют Люси, убивают собак, калечат Лури, грабят дом. И скорее всего придут снова. Один из насильников оказывается родственником некоего Петраса (Эрик Эбуани), который живет на ферме и явно не прочь стать ее хозяином. Он предлагает жениться на Люси и усыновить ее ребенка, зачатого во время изнасилования. Люси готова на все, чтобы остаться на своей земле, она хочет жить, будто ничего не случилось, – Дэвид, как может, сопротивляется этому, пока не понимает, что это бесполезно, и не отдается на волю судьбы.
Такова фабула. Остальное в книге строится на тонкостях прозы Кутзее, на постоянном внутреннем монологе интеллектуала Лури, в конце концов - на многослойности проблематики, которую Джейкобс и не успевает перенести на экран, и не умеет без потерь «перевести» на киноязык. Абсолютно пропадает, например, мотив трагедии старческого либидо, и Мелани, соблазненная студентка, выглядит куда более невинной, чем в романе, заставляя думать, что дочь Лури просто расплачивается за неуместную похоть отца.



Кутзее не поучает, не проповедует, не декларирует свою «философию», его смыслы прячутся где-то между похожими на сценарные указания фразами в настоящем времени, из которых построен роман («Дэвид идет», «Мелани одевается»), создающими обманчивый эффект присутствия и полной включенности. Поэтому и конгениальности роману с помощью простого пересказа средствами кино достичь очень сложно.
Постоянные мотивы прозы южноафриканского писателя – насилие, страдание, унижение, выпадение из социальности и, главное, смирение. Для одних его интерпретаторов смирение – и есть бесчестье, что дает повод называть романы писателя «депрессивными» и «пессимистичными». Для других же бесчестье само по себе – это только отправная точка для пути через отторжение культуры, амбиций, страстей и принятие бытия – к истинной свободе, единственному доступному заменителю счастья. Но Малкович, как всегда великолепный, не играет ни бесчестья, ни смирения: его Лури сух и холоден, это ироничный умный человек, попавший в переплет, но умеющий из него выбраться; поэтому прекрасная актерская игра пропадает втуне – это будто талантливо сделанный персонаж из другого фильма. Здесь нет ни «безумного сердца», о котором говорит Лури, ни его пути и преображения.
Наиболее проявленный и хорошо проработанный мотив в фильме – мучительные и безнадежные изменения в южноафриканском обществе, которое пытается освободиться от антиутопии в действии – морока апартеида длиною почти в 45 лет. Это создает пространство отчаянной борьбы за власть, подавленного, тлеющего насилия, если не законного, то могущего быть морально оправданным, которое выплескивается исподволь, понемногу.
Либеральные взгляды Люси, устав университета, защищающий студентов от домогательств преподавателей, коалиция против дискриминации, защита животных и пр. – все это приметы другой жизни, где уже решены вопросы простого выживания и сосуществования, и осталось только навести лоск. На самом же деле страна ходит по замкнутому кругу мести и жестокости. Угнетенные пытаются стать угнетателями, и этому нечего противопоставить – моральный долг должен быть оплачен, «миссия» белого человека дискредитирована полностью. Насильники пришли, чтобы пометить свою территорию (ведь еще недавно межрасовые связи были уголовно наказуемы!), Петрас и Люси меняются ролями, сильнейший теперь может занять свое место. И Люси (в стоящем отдельного комплиментарного упоминания исполнении Джессики Хэйнс) пытается разорвать круг насилия, принимая его как часть своей жизни и отказываясь не только мстить, но и бежать.
Фильм простоват для арт-хауса, скучноват для мейнстрима. Но, теряя по дороге многосложность книги, все же бережно доносит до зрителя то, что осталось. Имеющий глаза да увидит. А лучше - прочитает.

Опубликовано: "СИНЕМАТЕКА"

18 мая 2009 г.

"Розетта" - Жан-Пьер и Люк Дарденны (Франция-Бельгия, 1999)

Розетту (Эмиль Декуэн) уволили. Розетта ищет работу – снова и снова. Ее выгоняют, она кидается в драку. Ради работы она предает единственного человека, который к ней неравнодушен.
Розетта идет на войну
Когда фильм «Розетта» малоизвестных братьев Дарденнов получил неожиданно для всех «Золотую пальмовую ветвь» в Канне-99, разразился скандал – сначала на церемонии награждения, затем в прессе. Сторонники «Розетты» заговорили о «ключевом фильме конца века», о том, что он ориентируется на онтологические свойства киноискусства, наконец - об изменении расстановки сил в мировой киноиндустрии. Едва ли последнее верно: индустрия способна переварить маленькую «Розетту», несмотря ни на какие «пальмовые ветви». Скорее фильм Дарденнов - еще одно небольшое, но качественное завоевание, условно говоря, «кинореализма» в вечной борьбе двух равновеликих линий развития кино, с самого начала существующего между полюсами стремления к фиксации «реальности» и стремления уйти от нее как можно дальше.
Дарденны используют такую «субъективную камеру наоборот»: мы видим не глазами Розетты, мы видим только и исключительно ее саму. Если субъективная камера открывает окружающее пространство, то здесь оно полностью застится, вызывая труднопереносимое ощущение клаустрофобии. Фильм построен практически на одних крупных планах лица и, чаще, спины Розетты. Если Розетта частично выпадает из кадра, он закрывается чем-то другим, каким-нибудь углом дома. И это вынести гораздо труднее, чем уже привычно дергающуюся, нервную ручную камеру.



Таким образом мы просто физиологически сосредотачиваемся на Розетте полностью – на ее юном, но уже несвежем лице, плохой прическе, дурацкой спортивной куртке. На бесконечно совершаемых, рутинных действиях: перебежать через дорогу, отвалить камень, поменять ботинки на резиновые сапоги, открыть дыру в заборе, пролезть, закрыть дыру. Опять и опять откачивать пьяную мать, корчиться от боли в животе, искать работу. Пытаться утвердить свое существование – «я есть, я здесь, я нормальна, у меня должна быть работа».
В «Розетте» можно искать притчевый, иносказательный слой - что и происходит, когда Розетту, например, сравнивают с Иудой, а ее финальный проход с газовым баллоном – с крестным путем. Но тема безработицы и сама по себе достаточно нагружена экзистенциальными смыслами: это существование на краю, более чем какое-либо другое сосредотачивающее на повседневном опыте в его полноте, уникальности и изменчивости. И поэтому здесь так уместен дарденновский «феноменологический» способ описания, сосредоточенный на конкретном жизненном мире конкретного человека, контактирующего с реальностью нерефлексивно, инстинктивно, телесно. Безработица для Дарденнов – не повод символически высказаться, она существует сама по себе во всей своей пугающей «здешности».
О безработице особенно мощно высказывался Аки Каурисмяки, прежде всего в фильме «Вдаль уплывают облака». Но если его герои принимали беды стоически и невозмутимо, и именно в этом была их сила, то Розетта идет на войну. «Безработица и борьба за право работать – это война, которую люди ведут сегодня, - говорят Дарденны. – Быть безработным для человека, который хочет работать, - значит быть выброшенным из общества, утратить всякие индивидуальные приметы, потерять свою внутреннюю структуру, свое «я», свое место в мире». И ей-богу, они умеют это показать.

23 апр. 2009 г.

"А теперь не смотри" - Николас Роуг (Великобритания-Италия, 1973)

Пережив страшную смерть дочери, которая утонула в пруду возле дома, Джон и Лора Бакстер (Дональд Сазерленд и Джули Кристи) едут в Венецию, где Джон должен руководить реставрацией полуразрушенной церкви. В странном городе их ждут фатальные встречи на грани двух миров, попытки преодолеть прошлое и не дать свершиться ужасному будущему. Главной станет встреча с двумя сестрами, одна из которых – слепой медиум – попытается спасти героев.
«Видеть значит верить», - мимоходом озвучивает свой принцип Джон Бакстер. И для него это имеет смысл вдвойне: будучи реставратором, он одновременно художник и ученый – ценность «видимого» для художника накладывается здесь на один из простейших способов научной верификации. Но главный постулат подводит Бакстера: обладая неизвестными самому себе способностями ясновидения, он принимает видимое за реальное и в погоне за последним попадает в мир, где реальное оборачивается не тем, чем кажется.
Увидев жену, которая несколько часов назад должна была улететь в Англию, Бакстер обращается в полицию, пытаясь загнать подспудный ужас в рациональные рамки (что абсолютно бесполезно: полиция города, в котором, по словам одной героини, «слишком много теней», сама существует по призрачным законам). Протагонист уже не узнает, что то, что он «видел» - это такой кунштюк в духе «Взлетной полосы», временнАя загогулина. А красный плащ погибшей дочери, мелькающий то тут, то там – приманка неназываемого абсолютного зла. Только слепая женщина, внутреннее зрение которой не застится видимым миром, может указать правильный путь, но не успевает этого сделать. С другой стороны, возможно, именно обоюдная возможность героев «видеть» и есть главное зло: «Don’t look now» может означать «Не буди спящих демонов».
Фильм существует на стыке многих пластов, переплавляя их и перерастая в нечто иное. «Жанровое» кино соединяется с «авторским», британец снимает в традициях латинского хоррора, презрев отечественные, вполне разработанные, традиции жанра, неподдельная тоска кино семидесятых переплетается с вневременным и внестилевым ужасом перед Иным. Режиссер Николас Роуг, в течение многих лет работавший как оператор, виртуозно вписывает сюжет Дафны дю Морье в насыщенно-барочную, визуальную по преимуществу атмосферу дурновкусного итальянского жанра giallo, бывшего к 1973 году на пике своей формы.
Место действия, конечно, тоже диктует подачу, причем подобно тому как, например, Виго и Каурисмяки показывают нам туристическую мекку - Париж - как бы «с точки зрения подворотни», так и Роуг демонстрирует в Венеции отнюдь не площадь Св.Марка и дворец Дожей. Водная бездна готова поглотить человека в любую минуту, и это работает на контрасте с клаустрофобичностью узких душных улочек. Невозможно представить более зыбкого, «переходного» места.
Роуг идет дальше giallo, прорабатывая не только визуальность и общую атмосферу близкого присутствия зла и смерти (когда пиком, символом всего фильма становится блестяще снятое блуждание героя по обшарпанным переулкам тонущего города, жители которого немигающе-безучастно наблюдают за происходящим), но и актерскую игру, и нюансы состояний вполне благополучных и любящих мужа и жены, жизнь которых последовательно разрушает засасывающая липкая сила, материализующаяся в фильме то в виде воды, то как «красное». В сюжете даже нет логических прорех (а последние в некотором смысле входят в канон жанра), однако, когда последний кусочек «паззла» встает на место, становится ясно, что это была на самом деле совсем другая игра.
Атмосферность фильма дает мощное, а главное - очень «кинематографичное» переживание. Видеть значит… видеть, а если можешь смотреть – смотри.

15 апр. 2009 г.

"Машинист" - Брэд Андерсон (Испания-США, 2004)

Тревор Резник (Кристиан Бейл) изможден годичной бессонницей. Днем он работает токарем на заводе, ночью – пьет кофе в аэропорту, читает Достоевского, фанатично драит квартиру или проводит время у подруги-проститутки (Дженнифер Джейсон Ли). Он уже укреплен в своем странном мире, но неожиданно и эта зыбкая реальность дает трещину и событие за событием начинает разрушаться, то ли сводя Резника с ума, то ли, напротив, открывая правду о нем самом.
«…всякое сознание - болезнь»
«Записки из подполья»
На официальном сайте фильма «Машинист» режиссер Брэд Андерсон дает нам установку воспринимать фильм сквозь призму Кафки и Достоевского, Хичкока и Поланского, Линча и немецкого экспрессионизма. Он зачем-то обнажает «скелет» фильма, как будто для того, чтобы показать, что он есть. И заявляет одновременно уровень амбиций. Вязкая линчевская атмосфера, но с четкой разгадкой, как у Хичкока. Тревор Резник, начиная как Мышкин, заканчивает Раскольниковым. Экспрессионистский мир болезненного «я»… и т.д.
Андерсеновское конструирование, делание фильма – не просто даже «от ума», а от начитанности и насмотренности, - скорее срабатывает, чем нет. Фильм дает важное ощущение «герметичности»: и в смысле закрытости, атмосферности, непроницаемости для внешних сознанию Резника явлений, цветов, звуков и т.д.; и как призыв к толкованию, разгадыванию происходящего по неким разбросанным метам, в том числе и преднамеренно обманным.
Но держится фильм, несмотря на это, все же на другом скелете, вполне реальном, физическом – Кристиана Бейла, похудевшего для роли почти на тридцать килограммов (возможно, что и его амбиции здесь под стать – попасть в одну обойму с Де Ниро, например, который для съемок в «Бешеном быке» набрал большой вес, а для «Мыса страха» обточил зубы). Бейл – с его отчаянными глазами, торчащими костями и моторикой насекомого – играет, нет, воплощает самоедство и чувство вины, сначала кажется – мышкинское, за всех, но, оказывается, всё же свое, за себя.
И тут возникает сложность – общая для всех триллеров, предлагающих в финале вполне четкое толкование событий (чего, конечно, может и не произойти). Если фильм после разгадки тут же хочется пересмотреть заново, как, например, «Обычных подозреваемых», или если финальное послание явно и небезосновательно распространяется за пределы картины («Бойцовский клуб»), значит, трюк скорее всего удался. Когда же оказывается, что для решения герою было бы вполне достаточно кушетки психоаналитика (которой для него в «Машинисте» становятся тюремные нары), в историю триллер, несмотря на заявленные амбиции, попадает за счет какого-то сопутствующего факта, например, актерского самоотречения во имя роли. Другой вопрос, стоила ли роль того. Но ведь и Де Ниро с «Бешеным быком» могло не повезти.